Григорий Казовский, Лехаим
Моисей Львович Маймон (1860–1924), живописец и график, приобрел известность благодаря картине «Марраны» («Тайный сейдер в Испании во времена инквизиции», 1893). За эту картину Российская академия художеств присудила Маймону звание академика, и он стал одним из первых в России художников-евреев, удостоенных этого звания. Репродукция картины разошлась огромным тиражом и была весьма популярна. Об этом, в частности, свидетельствует то обстоятельство, что «Марраны» помещены в качестве иллюстрации к соответствующей статье в «старой» «Еврейской энциклопедии». Не меньшей популярностью пользовались и графические альбомы Маймона «Библейские женщины», «Мужи Библии» и «Картины еврейской жизни», изданные в 1894–1900 годах в качестве приложений к различным органам еврейской периодической печати. Известно, что на некоторые сюжеты из этих альбомов ставили «живые картины» в еврейских салонах Петербурга начала XX века.
На протяжении всей жизни Маймон принимал активное участие в деятельности многих еврейских культурных и художественных организаций. Он был членом правления крупнейшего из них – Еврейского общества поощрения художников (1916–1919) – и участвовал во всех еврейских выставках, состоявшихся в 1916–1918 годах в Москве и Петрограде.
Обращение Маймона к еврейской теме в живописи, его участие в еврейской культурной и художественной жизни неслучайны и были выражением его творческой и национальной позиции. Он принадлежит к первому поколению еврейских художников в России, мысливших художественное творчество как особую форму национальной жизни и способ решения проблем еврейского народа. В этой среде, к которой, кроме Маймона, принадлежали его коллеги и товарищи по учебе в Академии художеств Исаак Аскназий (1856–1902), Иеуда Пэн (1854–1937), Пинхас Геллер (1862–1933) и некоторые другие, на рубеже XIX–XX веков сформировались представления о «еврейском художнике», его особых творческих и гражданских задачах. Многие их этих представлений были унаследованы и следующей генерацией еврейских художников в России и Восточной Европе.
Маймона можно отнести к идеологам своего поколения, так как он, в отличие от многих других своих современников, смог выразить некие идеи в вербальной форме. Обладая литературными способностями, он опубликовал немало публицистических и художественно-критических статей на иврите и на русском языке в различных еврейских изданиях в России. Таким образом Маймон внес значительный вклад в развитие еврейской художественной критики и являлся одним из пионеров этого жанра в литературе на иврите.
В архиве Маймона, который находится сейчас в Российском еврейском музее, сохранилась сохранилась рукопись неоконченных мемуаров (по сути только их начало), под названием «Тернистый путь». По всей видимости, мемуары он начал писать в последние годы жизни. Публикуя этот фрагмент, мы отдаем дань памяти Моисею Львовичу Маймону. Кроме того, его рассказ чрезвычайно важен как документальное свидетельство начала его творческого пути, типичного для всех еврейских юношей тогдашней России, его современников, решивших посвятить себя искусству.
При публикации были сохранены особенности стиля оригинала, однако его пунктуация приведена в соответствие с современными нормами.
Обращение Маймона к еврейской теме в живописи, его участие в еврейской культурной и художественной жизни неслучайны и были выражением его творческой и национальной позиции. Он принадлежит к первому поколению еврейских художников в России, мысливших художественное творчество как особую форму национальной жизни и способ решения проблем еврейского народа. В этой среде, к которой, кроме Маймона, принадлежали его коллеги и товарищи по учебе в Академии художеств Исаак Аскназий (1856–1902), Иеуда Пэн (1854–1937), Пинхас Геллер (1862–1933) и некоторые другие, на рубеже XIX–XX веков сформировались представления о «еврейском художнике», его особых творческих и гражданских задачах. Многие их этих представлений были унаследованы и следующей генерацией еврейских художников в России и Восточной Европе.
Маймона можно отнести к идеологам своего поколения, так как он, в отличие от многих других своих современников, смог выразить некие идеи в вербальной форме. Обладая литературными способностями, он опубликовал немало публицистических и художественно-критических статей на иврите и на русском языке в различных еврейских изданиях в России. Таким образом Маймон внес значительный вклад в развитие еврейской художественной критики и являлся одним из пионеров этого жанра в литературе на иврите.
В архиве Маймона, который находится сейчас в Российском еврейском музее, сохранилась сохранилась рукопись неоконченных мемуаров (по сути только их начало), под названием «Тернистый путь». По всей видимости, мемуары он начал писать в последние годы жизни. Публикуя этот фрагмент, мы отдаем дань памяти Моисею Львовичу Маймону. Кроме того, его рассказ чрезвычайно важен как документальное свидетельство начала его творческого пути, типичного для всех еврейских юношей тогдашней России, его современников, решивших посвятить себя искусству.
При публикации были сохранены особенности стиля оригинала, однако его пунктуация приведена в соответствие с современными нормами.
ТЕРНИСТЫЙ ПУТЬ
В ту субботу, когда я, закутанный с головы до ног в большой пожелтевший талес старого шамеса, стоял и нараспев читал «Мафтир», мне тогда минуло тринадцать лет . Все, казалось, было торжественно. И эта синагога, и эти стоявшие кругом меня евреи – большие, бородатые, которые одобрительно кивали головами, и то, что я, маленький, нахожусь среди больших, как равный, и то, что мне, мальчику, было уделено столько внимания, – наполняло мое сердце большой радостью, и я чувствовал себя новым, большим человеком. Но этим не ограничилось еще торжество этой субботы. Дома, в присутствии собравшихся родственников, мне пришлось говорить речь, «а дроше», нарочно для этого случая выученную . И опять я, маленький, среди больших, и опять бородатые большие люди мне кивают головами, и мне хорошо и отрадно. Только присутствие моего нелюбимого ребе , маленького, хитрого, с красными неприятными глазами, несколько портило настроение и торжественность.
Но ушел ребе, прошла также и торжественная суббота. Настали будни, и прошло беззаботное отрочество. Вскоре я стал чувствовать, что мое пребывание в родительском доме становится как-то неловким и даже тягостным. Надо было подумать о каком-то деле. Но о каком? Влечение мое с самого юного возраста к изобразительному искусству не только не поощрялось, не только не признавалось, но вызывало улыбку и насмешки. И мой ребе иначе не называл мое стремление, как «паскудным делом». Его смущали и возмущали мои художественные начинания, испещренные в виде каракулек на заглавных страницах молитвенных и иных религиозных книг.
И тем не менее и в этом темном гнезде, сумерками, собираясь в каком-нибудь углу синагоги, где мерцал огонек сальной свечки, рассказывали фантастические сказки о чудесных мастерах: о том, как один написал фрукты так живо, что птицы приходили клевать; а другой от руки сделал круг и поставил центр там, где ему быть надлежало. Эти легенды и сказки туманили головы и заставляли обывателя призадуматься и над «паскудным делом». И когда мануфактурному лавочнику Авром-Ицеле понадобился вдруг рисунок для образца нового ситца, и он лично удостоил меня своим посещением, а в вознаграждение за художественный труд подарил целый бумажный рубль и фунт американских орехов, моя слава была определена, и моя художественная судьба предрешена. В то время в городке К. , отстоявшем от нашего местечка верст на пятьдесят, жил и работал часовщик-еврей Цемах. О нем рассказывали чудеса, говорили как о великом мастере и прозвали «художником». Он в действительности был мастером своего дела, а художество его заключалось в том, что он чинил обывательские часы хорошо и добросовестно. И когда случалось что-нибудь особенное, что-нибудь незаурядное, то к нему обращались со всех окрестных городков и местечек как к мастеру, хорошо и толково понимающему механизм и качество часов.
К нему-то, к этому-то «художнику», в виду моего влечения к искусству, решили меня определить, и это считалось большим успехом и счастьем. И в один ненастный ноябрьский день, когда небо серое и моросит дождь, меня, одетого в пальтишко на «рыбьем меху», с небольшим узелком в руках, посадили на воз Шмерелы-балагулы среди больших, толстых и тонких евреев и евреек, и мы двинулись в путь. Я был необычайно радостно настроен. Я был рад, что вступал в новую неведомую жизнь, был рад, что избавился от неприятного ребе, от мрачного хедера, а главное, от бесполезного обучения Геморе, к которой я не чувствовал никакого влечения. Я покончил со своим прошлым и мечтал о красивой и блестящей будущности, и, убаюканный покачиванием воза и скрипом плохо помазанных колес, я вскоре заснул сном праведного и чистого ребенка. Когда я проснулся, было уже утро и стояла чудная осенняя погода. Солнышко золотило верхушки деревьев, а вдали, в осеннем тумане, был виден силуэт городка К., который казался уютным и заботливым. Мы вскоре приехали, и я отправился отыскивать мастера, которого вскоре же и нашел. «Художник» оказался человеком крайне угрюмым и малоразговорчивым. Он, буркнув что-то, указал мне на скамейку, на которой сидела его жена. Последняя, осмотрев меня сверху донизу, позвала меня на двор и, указав на сарайчик, велела принести оттуда дрова. Так началось мое «учение», и вскоре я был крайне разочарован. Все мои мечты разлетелись, как дым. Одинокий, без родных и знакомых, заброшенный в захолустье, я превратился в обыкновенного «мальчика на побегушках».
Но ушел ребе, прошла также и торжественная суббота. Настали будни, и прошло беззаботное отрочество. Вскоре я стал чувствовать, что мое пребывание в родительском доме становится как-то неловким и даже тягостным. Надо было подумать о каком-то деле. Но о каком? Влечение мое с самого юного возраста к изобразительному искусству не только не поощрялось, не только не признавалось, но вызывало улыбку и насмешки. И мой ребе иначе не называл мое стремление, как «паскудным делом». Его смущали и возмущали мои художественные начинания, испещренные в виде каракулек на заглавных страницах молитвенных и иных религиозных книг.
И тем не менее и в этом темном гнезде, сумерками, собираясь в каком-нибудь углу синагоги, где мерцал огонек сальной свечки, рассказывали фантастические сказки о чудесных мастерах: о том, как один написал фрукты так живо, что птицы приходили клевать; а другой от руки сделал круг и поставил центр там, где ему быть надлежало. Эти легенды и сказки туманили головы и заставляли обывателя призадуматься и над «паскудным делом». И когда мануфактурному лавочнику Авром-Ицеле понадобился вдруг рисунок для образца нового ситца, и он лично удостоил меня своим посещением, а в вознаграждение за художественный труд подарил целый бумажный рубль и фунт американских орехов, моя слава была определена, и моя художественная судьба предрешена. В то время в городке К. , отстоявшем от нашего местечка верст на пятьдесят, жил и работал часовщик-еврей Цемах. О нем рассказывали чудеса, говорили как о великом мастере и прозвали «художником». Он в действительности был мастером своего дела, а художество его заключалось в том, что он чинил обывательские часы хорошо и добросовестно. И когда случалось что-нибудь особенное, что-нибудь незаурядное, то к нему обращались со всех окрестных городков и местечек как к мастеру, хорошо и толково понимающему механизм и качество часов.
К нему-то, к этому-то «художнику», в виду моего влечения к искусству, решили меня определить, и это считалось большим успехом и счастьем. И в один ненастный ноябрьский день, когда небо серое и моросит дождь, меня, одетого в пальтишко на «рыбьем меху», с небольшим узелком в руках, посадили на воз Шмерелы-балагулы среди больших, толстых и тонких евреев и евреек, и мы двинулись в путь. Я был необычайно радостно настроен. Я был рад, что вступал в новую неведомую жизнь, был рад, что избавился от неприятного ребе, от мрачного хедера, а главное, от бесполезного обучения Геморе, к которой я не чувствовал никакого влечения. Я покончил со своим прошлым и мечтал о красивой и блестящей будущности, и, убаюканный покачиванием воза и скрипом плохо помазанных колес, я вскоре заснул сном праведного и чистого ребенка. Когда я проснулся, было уже утро и стояла чудная осенняя погода. Солнышко золотило верхушки деревьев, а вдали, в осеннем тумане, был виден силуэт городка К., который казался уютным и заботливым. Мы вскоре приехали, и я отправился отыскивать мастера, которого вскоре же и нашел. «Художник» оказался человеком крайне угрюмым и малоразговорчивым. Он, буркнув что-то, указал мне на скамейку, на которой сидела его жена. Последняя, осмотрев меня сверху донизу, позвала меня на двор и, указав на сарайчик, велела принести оттуда дрова. Так началось мое «учение», и вскоре я был крайне разочарован. Все мои мечты разлетелись, как дым. Одинокий, без родных и знакомых, заброшенный в захолустье, я превратился в обыкновенного «мальчика на побегушках».
«Художник» жил довольно бедно и занимал небольшую квартиру, поэтому пришлось меня пристроить поблизости на ночлег в какой-то пекарне, в которой было неимоверное количество сверчков и тараканов, которые буквально заедали. Пекари вставали в пять часов утра, и мне приходилось вставать вместе с ними. От нечего делать я отправлялся в синагогу и находил утешение в том, что копался в синагогальной библиотеке, где среди религиозных книг нашел и интересное чтение для своего возраста.
Тем временем меня мало-помалу стали допускать и приучать к работе, так что не прошло и четырех месяцев, когда я уже был в состоянии разобрать, вычистить и собрать самые обыкновенные стенные часы. Если всё шло бы обычным путем, то весьма вероятно, я сделался бы хорошим мастером и, быть может, не хуже самого «художника».
Но судьба решила иначе. Как-то раз, ночью, я проснулся от страшного шума и тревоги на улице. Наскоро одевшись, я вышел и увидел необычайное зрелище. Бушевала огненная стихия. Казалось, всё горело. И дома, и деревья, и само небо. Огромные соломенные крыши летали по воздуху, раскидывая целые снопы огня, и зажигали всё, что было вокруг да около. Обезумевшие люди суетились, таскали кто что мог и при встрече, точно приветствие, кричали друг другу: «Топор! Топор!» Однообразные, но зловещие удары набата и барабанный бой еще более увеличивали страх и смятение и вызывали постоянную панику. Если бы я тогда обладал разумом и понятием взрослого, то, конечно, первым делом побежал бы к мастеру, чтобы помочь в такой критический момент, но я был еще мальчиком, и меня какая-то неведомая сила тянула к великому огню, к этому необычайному зареву. И я побежал туда, куда бежали все, где таскали воду, кричали, шумели, заливали и баграми что-то разрушали. К утру запачканные, грязные, измученные люди победили страшную стихию, и только обугленные черные трубы стояли на месте прежних улиц. Оборванный и запачканный, я прибежал к мастеру, и здесь меня ожидала крупная неприятность. «Художник», смерив меня презрительным взглядом с ног до головы, сказал, что очень изумлен и огорчен, что я оказался таким неблагодарным за всё добро и честь, которые он мне оказал, приняв меня в учение, и что, не обладая никакою преданностью, он не видит никакой пользы от моего пребывания в его доме, и повернулся ко мне спиной. С этого момента отношение ко мне изменилось и было уже, по библейскому выражению, как вчера.
Но судьба решила иначе. Как-то раз, ночью, я проснулся от страшного шума и тревоги на улице. Наскоро одевшись, я вышел и увидел необычайное зрелище. Бушевала огненная стихия. Казалось, всё горело. И дома, и деревья, и само небо. Огромные соломенные крыши летали по воздуху, раскидывая целые снопы огня, и зажигали всё, что было вокруг да около. Обезумевшие люди суетились, таскали кто что мог и при встрече, точно приветствие, кричали друг другу: «Топор! Топор!» Однообразные, но зловещие удары набата и барабанный бой еще более увеличивали страх и смятение и вызывали постоянную панику. Если бы я тогда обладал разумом и понятием взрослого, то, конечно, первым делом побежал бы к мастеру, чтобы помочь в такой критический момент, но я был еще мальчиком, и меня какая-то неведомая сила тянула к великому огню, к этому необычайному зареву. И я побежал туда, куда бежали все, где таскали воду, кричали, шумели, заливали и баграми что-то разрушали. К утру запачканные, грязные, измученные люди победили страшную стихию, и только обугленные черные трубы стояли на месте прежних улиц. Оборванный и запачканный, я прибежал к мастеру, и здесь меня ожидала крупная неприятность. «Художник», смерив меня презрительным взглядом с ног до головы, сказал, что очень изумлен и огорчен, что я оказался таким неблагодарным за всё добро и честь, которые он мне оказал, приняв меня в учение, и что, не обладая никакою преданностью, он не видит никакой пользы от моего пребывания в его доме, и повернулся ко мне спиной. С этого момента отношение ко мне изменилось и было уже, по библейскому выражению, как вчера.
(Опубликовано в №158, июнь 2005)